• "Караваджо "
  • "Эдуард II"
  • "Ангельская беседа"
  • "Буря"
  • "Воображая Октябрь"
  • "Все, что осталось от Англии"

Последним завершенным фильмом Дерека Джармена, ушедшего из жизни в 1994 году, стал Blue (1993). Его мировая премьера почти совпала с другой — первой части трилогии Кшиштофа Кесьлевского "Три цвета: синий". Синий темного оттенка цвет у Кесьлев­ского означает не только взятую из триколора француз­ского флага Свободу, но и чувственно осязаемую грань меж­ду жизнью и смертью: так героиня на пределе отчаяния прорывает своим телом синюю гладь бассейна.
У Джармена Blue ближе не к синему, а к голубому. В отличие от героини Кесьлевского, которая преодолевает наваждение смерти и возвращается к жизни, Джармен, сопротивляясь, проделывает обратный путь. Все 76 минут, в течение которых длится проекция, экран заполнен одинаковой интенсивности густым голубым цветом. За кадром звучат голоса — самого Джармена, его друзей, товарищей по несчастью, коллег, его любимой актрисы Тильды Свинтон.
Это — короткий фильм о любви-убийстве. В жизни его сюжет растянулся на несколько лет, достаточных для того, чтобы снять несколько фильмов, написать книги, стихи, дневниковую прозу. Как и другие "проклятые поэты", Джар­мен был давно готов к исходу. Как у Пазолини в 70-е и у Фассбиндера в 80-е, в 90-е годы у Джармена жизнь превра­тилась в "хронику объявленной смерти". Но Пазолини, за­всегдатай криминальных римских окраин, стал жертвой убийства однажды ночью; Фассбиндер медленно, но верно умерщвлял себя нечеловеческими нагрузками и нарко­тиками; Джармен выбрал еще более медленную и мучи­тельную смерть от СПИДа.
Судьбу Джармена — сколь бы она ни была экстра­ординарна — не понять без его генеалогии и его эпохи. Он сам описал своих родителей — образцовую британскую семью мидл-класса. Отец — офицер воздушного флота, чьи предки эмигрировали в Новую Зеландию. Джармен подо­зревал в себе примесь крови маори и считал свою сексуаль­ную ориентацию продуктом чересчур регламентированного воспитания — в семье, а затем в пуританском лицее. Освобождение пришло в 1962-м, когда двадцатилетний Джармен поступил в Королевский колледж и начал изучать историю изящных искусств. Декорацией его юности стали битло-роллинговый Лондон и — в почтительном отдале­нии — Нью-Йорк Энди Уорхола. Героями, среди прочих, драматург Джо Ортон, художники Дэвид Хокни и Патрик Проктор. Спустя годы режиссер Стивен фрирз воскресил культовые фигуры и экзальтированные драмы того времени (убийство Ортона его любовником). Джармен, обладавший необычайно выразительной и киногеничной внешностью, сыграл в фильме "уши торчком" Проктора — острого порт­ретиста эпохи.
Он и сам прославился как художник и декоратор — прежде чем обрести себя на стезе кинематографа. Оформлял оперы, балеты, драматические спектакли: Прокофьев, Лорка, Моцарт, Стравинский. Работал в театре у Фредерика Эштона и на двух фильмах Кена Рассела, снимал borne movies, a позднее видеоклипы для близких сердцу исполнителей (Марк Элмонд, "Пет шоп бойз"). Все эти эксперименты помогли самоопределиться в море визуальных, словесных и музы­кальных образов. И если в итоге Джармен выбрал кино, то не в последнюю очередь потому, что в середине 70-х созрела благоприятная ситуация: Британский киноинститут и Чет­вертый канал телевидения стали продюсерами и меценатами новой поставангардной киноволны.
Отношения Джармена и с классикой, и с авангардом рав­но проблематичны. В обоих случаях он чувствовал себя как рыба в воде, и вместе с тем заданные рамки казались ему тесны. Он был радикалом и в искусстве, и в сфере нравов, и, конечно, в политике — боролся с цензурой, с тэтчеровским правительством, с католической церковью. Не пренебрегал кол­лективистскими акциями гей-движения. Многие его фильмы — и "Буря" (1979), и "Ангельская беседа" (1985), и даже "Сад" (1990) — тоже своего рода акции, облеченные в избыточную и провоцирующую художественную форму на грани театрали­зованного барокко и порно-кича.

Однако все же Дерек Джармен больше обязан корням, чем пышно разросшейся кроне. Мало того, сама эта пыла

ющая золотом и пурпуром крона — химерическое порож­дение слегка подгнивших, но все еще крепких корней.
Корни ренессансной культуры ощутимы в джарменовском Эдуарде II (из экранизации Марло, 1991), больше похо­жем на темпераментного деревенского парня, нежели на пресыщенного декадента, "первого гея среди английских королей". Ощутимы они и в "Караваджо" (1986) с его распи­рающей полотно экрана телесной фактурой. И в офи­циальном полнометражном дебюте Джармена "Себастьян", где история христианского мученика трактована как рас­плата за соблазны плотской (и уже во вторую очередь муж­ской) любви. Диалоги фильма были написаны на латыни, зато изображение выглядело столь откровенно, что публика фестиваля в Локарно свистела и топала ногами, требуя пре­кратить просмотр. Это происходило летом 1976-го, спустя полгода после убийства Пазолини, и уже тогда кое-кто догадался, что у великого итальянца, принесшего в XX век гений и пороки Ренессанса, появился незаконный британ­ский наследник.
Тяготение к чувственной культуре Средиземноморья резко выделяет Джармена и среди его соотечественников вообще, и среди идейно близких борцов за права сексуаль­ных меньшинств. Те склонны рассматривать проблему как политическую и клановую — вести широковещательные кампании, кучковаться, противопоставлять себя остальному миру в качестве духовной элиты, мучеников смертельных страстей и болезней. Джармену как художнику ближе гедонистическии "латинский путь". Не уставая выражать свое недовольство упадническим состоянием духа современной Британии, Джармен противопоставляет ей залитые солнцем южные пляжи, юношеские загорелые тела, нерассуждающую готовность к любви — мифическую землю обетованную.

Невротическим пунктиром проходит через творчество Джармена трилогия "Юбилей" (1978) — "Все, что осталось от Англии" (1987) — уже упомянутый "Сад". Упадок Альби­она, от которого остались лишь фрагменты былого величия, перемешанные в параноидальной эклектике фигур и обра­зов. Угрюмые лица панков, бродяг; осиротевшие, брошенные

дети, включая королевское чадо; террористы в черных мас­ках; стрельба, пожары, мертвые обнаженные тела; конвульсирующие объятия мужских пар; и, наконец — лодка, Ноев ковчег, на котором отплывают в неизвестность герои на­циональной истории. На берегу в развевающихся одеждах танцует Тильда Свинтон — магическая "персона", ангело­подобная и инфернальная муза Джармена.
Режиссер, только-только завоевавший (благодаря "Кара­ваджо") коммерческий успех, вновь отказывается от ли­нейной сюжетики, возвращается к формуле транс-фильма, или Я-фильма, где калейдоскоп образов нанизан на нить сознания автора — сновидца и поэта. Он спит в постели, стоящей прямо в море, и образы его грез и кошмаров витают рядом с ним.
"Сад" снимался на "вилле Чернобыль". Так с присущей ему посткатастрофической иронией, Джармен прозвал дом, купленный им вовсе не на средиземноморских берегах, а в прозаическом графстве Кент. Из-за соседства атомной стан­ции местность лишена притока туристов, но, по свидетель­ству Джармена, над ней "самые прекрасные, небеса, которые только можно вообразить'. Солнце появляется из морской глади и в течение всего дня дарит особенное освещение. Равнина вокруг напоминает пустыню, рядом живут рыбаки, и человеку с фантазией ничего не стоит вообразить, что перед ним Галилейское море, а сад около дома — это одно­временно райские кущи и Гефсиманский сад.
Это не значит, что, подобно Пазолини, Джармен экра­низирует древние священные книги. Он просто вспоминает их, глядя вокруг и внутрь себя. Нетерпимость мира, пре­зревшего заповеди Христа, обнаруживает себя в сюжете о юношах-любовниках, которых преследует полицейский; о мужчине в платье Марии Магдалины; о деве Марии, стано­вящейся жертвой фотографов "папарацци".
Апокалипсис на "вилле Чернобыль" проникнут не только убийственным сарказмом, но и трагическим катарсисом. Неистовый поэт, познавший тяжесть пророчеств и горечь бессилия, не смиряется с миром, но — умиротворяется. Джармен-бунтарь, искатель любви и приключений, уступает

место садовнику, в целомудренном одиночестве возделы­вающему свой сад.
Снимая "Сад", Дерек Джармен написал стихотворение:
Я брожу по этому Саду
Держа за руки мертвых друзей,
Старость покрыла инеем мое поколенье.
Холодно, холодно, холодно
Они умирали так тихо.
Разве забытое поколенье кричало?
Или уходило смиренно
Уносило свою невинность?
Холодно, холодно, холодно
Они умирали так тихо.
У меня не осталось слов.
Дрожанье моей руки не может выразить гнева.
Все что осталось это печаль.
Холодно, холодно, холодно
вы умирали так тихо.
Сомкнутые руки в 4 утра
Глубоко под городом, где вы спите.
Ни разу не слышал похотливой песни.
Холодно, холодно, холодно
Матфей трахнул Марка, трахнул Луку, трахнул Иоанна
Лежавших на койке, где я лежу.
Касанье пальцев как пенье песни.
Холодно, холодно, холодно
Мы умираем так тихо.
Мои розы, левкои, голубые фиалки,
Сладкий сад промелькнувших радостей.
Прошу, вернись через год.
Холодно, холодно, холодно
Я умираю так тихо.
Прощайте мальчики, прощай Джонни
Прощайте. Прощайте.

Меняется и культурное мироощущение позднего Джармена, чьи ранние фильмы были перенасыщены контекстами. В "Буре" он прочитывал Шекспира с помощью мистиков, астрологов и психоаналитиков — от Корнелиуса Агриппы до Юнга. Живописный мир Караваджо выстраивал по книгам искусствоведов, монтируя в сюрреалистических композициях добросовестные цитаты из них с размашис­тыми панк-эмблемами. И "Сад", и отчасти "Эдуард II" еще сохраняют буйство эклектики и нажим ассоциаций, но мысль автора, а вслед за ней и стиль обнаруживают все большее стремление к ясности и простоте, даже аскетизму. Этот процесс вошел в новую стадию в "Витгенштейне" (1992) и завершился в Blue.
"Витгенштейн" — прелестное киноэссе, снятое Джарменом за две недели с мини-бюджетом в полмиллиона дол­ларов, — посвящено одному из самых влиятельных мысли­телей столетия. Выходец из привилегированной, однако тронутой вырождением австрийской семьи (трое его братьев покончили с собой), Людвиг Витгенштейн всю жизнь стре­мился к опрощению и самопожертвованию. В юности он пошел добровольцем на первую мировую ("Дайте мне воз­можность почувствовать себя обычным человеком!"), побы­вал в плену, потом работал деревенским учителем, а уже в зрелом возрасте ходатайствовал в советском посольстве, чтобы его взяли рабочим или колхозником на стройку социализма. Ценитель Толстого и ученик Бертрана Рассела, он создал свою философскую теорию с элементами логиче­ского символизма и мистицизма. Но в итоге пришел к выводу, что нет философских проблем как таковых, а фило­софия — лишь продукт недоразумений в понимании языка.

Витгенштейн, даже любовника выбравший себе из семьи шахтеров, сочетал жертвенно-простонародный комплекс русской интеллигенции с изощренным эстетством в духе другого Людвига — Баварского, ставшего любимым героем Висконти. Точно так же исчерпавший до дна чашу оди­ночества, Витгенштейн оказался столь близок позднему Джармену, что фильм о нем стал не менее автобио­графичным, чем собственные дневники режиссера. Близок

в своем любопытстве и мании совершенствования, в при­нятии на себя общих грехов и ощущении души как плен­ницы тела. Подобно Витгенштейну, Джармен был заражен современной болезнью ума и "инфицировал" своих по­клонников маньеризмом особого типа. То была реакция на поражение интеллекта, на бесплодность его холодного блеска, на его бессилие перед самым примитивным ин­стинктом.
Джармен повторяет вслед за своим героем: "Если. бы никто не делал глупостей, в мире не было бы создано ничего путного". И добавляет: "Что такое кино? Я никогда не придавал ему большого значения. Я чувствую к нему то же самое, что Людвиг к философии. Никогда не ходите в кино, если это не "Страсти Жанны д'Арк" Дрейера. Людвиг любил вестерны и мюзиклы. Это было для него освобождением. Для меня такое освобождениесад".
Советский эпизод в биографии Витгенштейна оказался очередным трагикомическим столкновением идеи с реаль­ностью. Посольская дама в полувоенном наряде и с жутким акцентом (так в фильме) сказала по-русски: "Какой из вас колхозник? В стране Ленина нет лишних рабочих мест — как нет безработных. В крайнем случае вы можете препо­давать марксистскую философию в Московском или Казан­ском университете". Это то, от чего он бежал всю жизнь.
Примерно то же приключилось с Джарменом, когда он в 1984 году приехал в Москву вместе с Салли Поттер и другими британскими коллегами. На дискуссии в Союзе кинематографистов его журили за "Бурю" и учили ставить Шекспира; пленку с фильмом не разрешили взять в Баку.
Тем не менее в доперестроечной Москве Джармен снял на видео безлюдные впадины площадей и фаллические вы­сотки — все в багровом и синем предрассветном освеще­нии, в угловатых фантастических проекциях. Сталинский ампир взрывался отголосками левого авангарда и пережитых им трагедий. Рассекал напряженную плоскость кадра ка­менный Маяковский, и сам Джармен вальяжно усаживался в кресло Эйзенштейна, реликтом поместившееся в кварти­ре-музее на Смоленской.

"Воображая Октябрь" — так Джармен назвал получасо­вой фильм, смонтировав его из московских фрагментов и дополнив игровыми эпизодами о воображаемых военных ритуалах, где псевдорусские парни хлещут водку и поют задушевные гимны. Одна из тем фильма — рефлексия по поводу связи гомоэротики и героического монументализма. Другая — драма современного авангарда и свирепость бри­танской цензуры, объявившей табу на гомосексуализм.
Впрочем, судя по "Витгенштейну", Джармена в конце жизни все меньше занимало утверждение политкорректности. Равно как барочные эффекты поставангарда. Вкрап­ления вибрирующих цветовых сочетаний в костюмах Тильды Свинтон — последний всплеск джарменовской декоратив­ности, которая аннигилируется черным смоляным фоном. По словам режиссера, "персонажи на этом фоне предельно концентрируются и начинают сверкать, словно красные карлики и зеленые гиганты, желтые полосы и голубые звезды". Ни в одном фильме Джармен не проявлял себя столь остроумным стилистом, не демонстрировал в такой мере утонченное чувство английского юмора.

А потом все остальные цвета вообще исчезли, и экран превратился в сплошной голубой квадрат. Кусочек пронзи­тельно ясного средиземноморского неба.
Hosted by uCoz