• " Я был солдатом "
  • "Перед рейдом "
  • "Подземный переход"
  • "Шрам"
  • "С точки зрения ночного портье"
  • "Декалог"
  • "Три цвета: синий"

 

Смерть Кшиштофа Кесьлевского в 1996 году, как и всякая ранняя смерть знаменитого человека, застала мир врасплох. И в то же время каждый, кто знал его творческую судьбу, подумал о неизбежности. Режиссер, работавший в небывалом для современного кино темпе, вдруг резко остановился и заявил, что "Три цвета" — его последнее слово в кинематографе, что он больше не будет снимать фильмов. Прошло еще совсем немного вре­мени — и остановилось его сердце.
Кесьлевский был одним из последних авторов в кино, которые относились к нему не как к аттракциону или забаве, а как к моральному посланию. Он преодолел культурный барьер между Востоком и Западом, между Европой и Аме­рикой, между кино классическим и современным. Он за­ставил людей конца XX века слушать себя. Вот почему он так спешил: он знал, что сегодня его еще способны услышать. Услышат ли завтра?
И в "Декалоге", и в трилогии "Три цвета" Кесьлевский несколько иронически брал на себя роль Бога, демиурга:
он правил судьбами своих персонажей, сталкивал их в пара­доксальных ситуациях, а самых любимых героев трилогии спас в финале "Красного" при крушении парома, когда погибли все остальные. Неужели он столь же рационально рассчитал свою жизнь?

Если бы так, он был бы французом, а не поляком. Один поляк, преподававший в Лилле, свидетельствует, как после лекции встал студент и сказал: "У нас во Франции, если появляется новый мессия, готовый страдать за других, его тут же помещают в сумасшедший дом". "Не думаете ли вы, — поинтересовался педагог, — что так же следует по­ступать с народами?" В ответ прозвучало: "Да". Хотя путь Кесьлевского начинается на перекрестье дорог, проложен­ных романтиком Марселем Карне, аскетом Робером Брес­соном, парадоксалистом Эриком Ромером и поэтом "мело­чей жизни" Клодом Соте, ни один из его фильмов не вы­глядит "парижским". Пускай даже в них играют Жюльетт

Бинош, Жюли Дельпи и Ирен Жакоб, воплощая три колера французского флага.
Зато Кесьлевский мог бы быть, например, шведом. Только тогда бы его звали Ингмаром Бергманом, и он был бы столь же сомневающимся протестантом, сколь в реально прожитой жизни — неортодоксальным католиком. Такой, даже сугубо умственной, метаморфозы не выдержал бы никто другой из соотечественников Кесьлевского.
Как-то Анджей Вайда не без горечи обозначил разницу между собой и Бергманом: шведский режиссер сделал персо­нажами своих фильмов мужчину и женщину, а не улана и барышню (солдата и девушку) — как его польский коллега. Сначала первая, а потом вторая мировая война разделили судьбу Европы пополам, оставив Восточной право на на­родные трагедии, а Западной — на экзистенциальные драмы.
Бергмановские мужчины, никогда не воевавшие на вайдовских баррикадах и не партизанившие в подземных каналах; женщины, живущие в комфортных стокгольмских квартирах, тем не менее, напоминают мифологических геро­ев и героинь древности. Время и место действия дела не меняют. И не потому вовсе, что эти категории у Бергмана относительны в философском смысле, а потому, что все люди — родственники, все проходят в принципе через один и тот же опыт, каждый имеет как минимум одного, а то и множество двойников. Рядом с собой, вокруг себя, в себе — тысячу лет назад, сегодня и всегда.
"Как в зеркале" — перевод названия, хоть и неправиль­ный, одной из сильнейших картин Бергмана дает ключ ко всему лейтмотиву двойничества. Отец — как скала, непри­ступный и непоколебимый — на самом деле столь же незащищен и подавлен неразрешимыми вопросами, как и его Сын — хрупкий юноша с начинающей ломаться психикой. Двойственность персонажей, их недоосуществленность в одном теле и готовность продолжиться в другом, их неуловимая текучесть не сводимы к генетике или ин­стинкту размножения. Двойственность заложена не в физи­ческой, а в духовной природе человека. То, чего никогда не

встретишь у Вайды: мужчины у него всегда антагонисты, и даже попытка вылепить из Даниэля Ольбрыхского продол­жение Збигнева Цыбульского лишь подчеркнула, что вайдовская мифология не знает "вечного возвращения" и культи­вирует неповторимость индивидуальных черт .
Точно так же у бергмановских женщин, потрясенных грехом и стыдом, отчаянно зависимых от мужского эгоизма, не приемлющих отвратительную жестокость жизни, вдруг открывается выход, хотя и, возможно, иллюзорный. Клас­сический дуэт из "Персоны", трио и квартет в "Шепотах и криках" — это образцы магической интеграции очень раз­ных человеческих существ на уровне, близком к подсозна­нию. Это преодоление страха перед другим., перед чуждым. Это выражение мучительной потребности любви, это контакт, рожденный молчанием, шепотами и криками, болью взаимных обид и холодом отчуждения. Каждая из героинь — лишь грань мировой души, цельной и гармо­ничной, которую Бергман воссоздает в идеальном проекте ценой постоянных усилий духа.
У Бергмана, написали бы мы еще недавно, есть только один соперник в мировом кино — Кшиштоф Кесьлевский. Теперь приходится написать: был.
Не важно, что они вышли из разных эпох, миров, куль­тур, христианских течений, что их собственные религиозные установки не совпадали. Амедей Эйфр, искусствовед-теолог и католический кинокритик, вывел четыре формулы, в пре­делах которых распространяется христианская — в широ­ком смысле — культура. "Присутствие Бога указывает на присутствие Бога" (Дрейер). "Отсутствие Бога указывает на отсутствие Бога" (Бунюэль). "Присутствие Бога указывает на отсутствие Бога" (Феллини). "Отсутствие Бога указывает на присутствие Бога" (Бергман). Кесьлевский, наполнив духовным электричеством "Декалога" стандартные микро­районы варшавских новостроек, занял пустующую нишу в этой жесткой иерархии, в которой не нашлось места даже Брессону.

Когда польский режиссер не ощущает присутствия Бога, как в финале "Красного", он сам берет на себя божествен

ные функции. Бергман бы так прелестно-легкомысленно не поступил, зато понял бы Кесьлевского в другом. Отсутствие все же говорит о присутствии — если и не Бога, то чело­веческого двойника, в чем тоже есть очевидный высший промысел. В "Двойной жизни Вероники" и в трилогии вы­страивается целая система чисто зрительных и метафо­рических отражений — как в бергмановском зеркале, но со славянским, отчасти даже "тарковским" мистицизмом.
Уместно вспомнить, что международная известность К.К. началась с Большого приза фильму "Кинолюбитель" на Московском фестивале 1979 года. Приз был присужден по причине тупости брежневских идеологов, в очередной раз проглядевших крамолу. Это была острая рефлексия бывшего документалиста на предмет двойственной роли кинокамеры вообще и в социалистическом мире двойной морали, в частности.
Затем последовало десятилетие оппозиционной жизни в условиях мягкой диктатуры. Эмоциональный опыт и ощу­щения поляков той поры Кесьлевский суммировал в кар­тине "Случай" (1981), как водится, пролежавшей несколько лет на "полке."
Триумфом Кесьлевского стал "Декалог" (1988—89) расце­ненный в киномире как творческий подвиг. Десять фильмов, снятых в рекордно короткие сроки на высочайшем духовном накале, предстали чудом минималистской красоты в век торжествующего маньеризма и серийной культуры. Кесьлев­ский и его сценарист Кшиштоф Песевич не испугались нази­дательности, с которой каждая из Десяти заповедей накла­дывается на релятивизм современной общественной морали. Избранный ими драматургический принцип, как и изобра­зительное решение, и характер актерской игры концент­рируют все лучшее, что было выработано польским кино морального беспокойства", но идут дальше — от модели общества к проекту личности, от Вайды — к Бергману.

В то же время, в отличие от сурового и холодного скан­динава, Кесьлевский по-славянски тепел, даже горяч, а куль­минации его притч обжигают не интеллектуально, а эмоцио­нально. В мировом кино еще не было такого мучительного в

своей подробности убийства ("Короткий фильм об убий­стве", говорят, очень смутил ничего не понявшего Чака Норриса), еще не было такой несмелой, деликатной любви ("Короткий фильм о любви"). Эти две удивительные картины образовали эпический каркас "Декалога".
Но и среди остальных притч, скорее напоминающих новеллы, чем романы, есть незабываемые. Как, скажем, о мальчике, провалившемся под лед, и его отце, боготворящем компьютер. Эта элементарная история проникает в самую сердцевину современного миропонимания, показывает, насколько самонадеянный рационализм чреват трагедией. Показывает без указующего перста, простотой и логикой жизненных ситуаций, очищенных от всего случайного и при этом не становящихся банальными.
Кесьлевский не укладывается в классификацию Андре Базена, который делит художников на тех, кто предпочитает реальность, и тех, кто верит в образ. У него нет противо­речия между физикой и метафизикой. Кесьлевский-художник погружен в тайну жизни, в ее ужасы и в ее чудеса.
Однако и он не мог предугадать, в какой прагматичный контекст попадут его фильмы. Время триумфа "Декалога" совпало с крахом коммунизма и строительством новой уто­пии — Европейского Дома. Всем импонировало, что Кесь­левский поляк, и действие его притч происходит в убогих социалистических интерьерах. Гениальный "Короткий фильм об убийстве" можно было с равным основанием рассмат­ривать как интерпретацию Первой христианской заповеди и как культивируемое Советом Европы неприятие смертной казни. Привлекало и то, что Кесьлевский — провинциал-технарь, человек нелюдимый и несветский (в отличие от своего тезки Занусси), почти безъязыкий, единственный, кто на европейских конференциях требовал переводчика и не­прерывно курил. В этом виделась самобытность — сестра большого таланта.

Впрочем, мода на самобытность быстро прошла, план Европейского Дома был похерен балканскими и другими войнами, Восточная Европа, хоть и не огороженная более железным занавесом, вновь заняла свое место задворок

континента. Предчувствие этого регресса пронизывает "Двойную жизнь Вероники" (1991) — появившуюся вскоре после "Декалога" грустную притчу о вариативности судьбы, которая играет жизнями, демонстрируя порой пугающе со­вершенную симметрию. Впрочем, симметрии не было в са­мом фильме: его польская, краковская новелла, пропетая на одном дыхании, получилась значительно короче и значи­тельно сильнее французской — элегантной и немного чопор­ной.
Что такое в совокупности — "Двойная жизнь"? Две де­вушки в разных городах, в разных странах, или, как уместно процитировал Блока по этому поводу Александр Тимофеевский, "на разных полюсах земли", похожи как две капли воды, и ничего не знают друг о друге. Но в каждой зреет смутное ощущение, что она не одна в мире, что существует какая-то связанная с нею другая жизнь. Так и случилось:
одна девушка внезапно умирает в расцвете первого чувства и открывшегося музыкального таланта — умирает, чтобы дать шанс на счастье и любовь своей двойнице.
Принципиально, что одна из героинь живет в Польше, другая во Франции. Количество счастья, как и свободы, по Кесьлевскому, в мире ограничено. И если чего-то прибывает в одном месте, значит — неизбежно убывает в другом. Таков смысл одиннадцатой притчи Кесьлевского. Ей заранее прочили победу в каннском конкурсе, но жюри под началом Романа Полянского рассудило иначе. Американцы, не найдя на сей раз опоры в библейских заповедях, сочли сюжет Вероники" заумным. Только дебютантка Ирен Жакоб была удостоена актерского приза и сравнения с Ингрид Бергман.

Кесьлевский тут же бросился в новый, сравнимый с "Декалогом" суперпроект, осененный Свободой, Равенством, Братством — тремя заповедями нового времени, а также символикой европейского единства и продюсерской мощью Марина Кармица. фильмы трилогии планировались согласно фестивальному графику: к Венеции, потом к Берлину, потом к Канну. Это напоминало сдачу какой-нибудь гигантской плотины или другой стройки коммунизма: первая очередь к Первомаю, вторая к Октябрю.

"Три цвета: синий" (1993) своим эмоциональным на­пором, визуальным и музыкальным великолепием, высокой торжественностью вернул Кесьлевскому поклонников и принес венецианского "Золотого льва". Сниженный до анек­дота "Белый" получил в следующем году в Берлине скорее утешительный приз "за режиссуру". "Красный" и вовсе оста­вил равнодушным каннское жюри, утомленное солнцем и загипнотизированное "Бульварным чтивом". По гневному утверждению Кармица, "тарантиномания" победила искус­ство в результате постыдных франко-американских интриг.
В охлаждении к К.К. была своя закономерность. Маховик культа, запущенный критикой и масс-медиа, начал рас­кручиваться в какой-то момент в другую сторону. Перевос­хитившись феноменальным взлетом польского режиссера, кровожадная пресса стала выплескивать накопленные запасы злорадства. Кажется, были разочарованы и католики:
триптих о Свободе, Равенстве, Братстве, в отличие от "Дека­лога", носит демонстративно светский характер. уходит и аскетизм при переходе от фильма-проекта, фильма-чертежа (только две части "Декалога" доведены до блеска, в ос­тальных пленяет как раз шероховатость недоделок) к тща­тельно скалькулированным "Трем цветам".
Но самое главное, что помешало трилогии быть понятой и по достоинству оцененной в момент своего появления, — это резкий слом содержания и эстетики на всех уровнях.
Изменилась стилистика изображения: Кесьлевский даже в польских эпизодах избегает налета "убогости", а для всей трилогии ищет эффектные пластические созвучия, цветовые символы: синий — цвет Свободы, цвет глубокой воды и цвет депрессии; белый — это холод снега и зной оргазма, это сомнительное Равенство; красный — Братство, кровь и любовь.
Изменились герои, потерявшие аромат польской провинции и приобретшие космополитический блеск и лоск. Только в "Белом" герои старого типа частично сохранились:

это смешной польский парикмахер, влюбленный в надмен­ную парижанку и, дабы завоевать ее, становящийся нувори

шем. В "Синем" мы видим мир глазами вдовы знаменитого композитора, создавшего ораторию в честь объединения Европы. Это — человек истеблишмента, новой маастрихт­ской номенклатуры. В "Красном" появляется модная мане­кенщица из Женевы. Начинает отдавать одновременно вендерсовским тяжеловесным глобализмом и галантерейным кичем из мастерской Клода Лелуша.
До грани кича доведены финалы всех картин триптиха, и прежде всего "Синего". Прославившийся благодаря филь­мам Кесьлевского композитор Збигнев Прейснер пишет за своего погибшего героя сочинение мощное, но при этом напоминающее пародию на музыкальный шедевр. В музыке много риторики, а текст оратории высокопарен: хор поет о языке ангелов, о терпимости любви, о том, что любовь превыше веры и надежды. И вдруг, сквозь этот строй прописных истин, пробивается то, ради чего трилогия дела­лась. "Сначала видим неясно, как в зеркале, только потом лицом к лицу. Сначала познаем по частям, только потом целое, дабы могли сказать, что познали его".
Так, по частям, познает Божественный промысел Жюли, вдова композитора в исполнении Жюльетт Бинош. Потеряв­шая в автокатастрофе мужа и дочь, она их обоих в сущ­ности не знала. Не случайно, прежде чем их убить в первых же кадрах фильма, Кесьлевский показывает мужчину и девочку через оконное стекло или как отражение в зеркале. Только после их смерти для Жюли начинается процесс позна­ния. Она ныряет в синюю гладь бассейна и застывает в волне, словно мертвая. Она рвет связи с живыми, а вспо­миная о погибших, видит лишь темноту. Не в силах жить, она не в состоянии покончить с жизнью. Таковы лимиты отпущенной человеку Свободы в мире, где господствует слепой Случай.
Живя в силу инерции, героиня Бинош обретает, однако, иной угол зрения, по-новому видит соотношение любви и смерти. Обнаружив в своей квартире мышь с выводком, Жюли бежит к соседям в поисках кота. Но на следующий день мы вместе с героиней открываем, что писк мышат звучит не менее прекрасно, чем птичье пение. А узнав, что

муж имел любовницу и та ожидает от него ребенка, Жюли теперь ни на минуту не усомнится, как поступить. Она допишет за композитора партитуру и примет беременную соперницу в наследственном доме. Она обретет свободу от иллюзий, но не испытает ни обиды, ни ревности. Только познав целое (а целое равносильно смерти), человек открывается высшей любви.
В "Красном" Кесьлевский дарует своим героям эту воз­можность, минуя смерть. Жан-Луи Трентиньян играет в нем мизантропическую старость, которую возвращает к жизни встреча с прелестной девушкой. Можно было бы заподозрить Кесьлевского в компромиссе, если бы он не во­плотил с такой убедительностью автобиографизм этой коллизии и не спроецировал на Трентиньяна и Жакоб неж­ность своего отношения к дочери. В своей ставшей последней картине режиссер ни слова не сказал о единой Европе, а всех героев трилогии, познавших любовь, помиловал от смертного приговора. Он ушел, а они остались жить.
Гуманизм позднего Кесьлевского проявился как раз в том, за что его упрекали. В том, что его герои живут теперь в обществе потребления и, стало быть, лишены самобыт­ности. Показав в "Декалоге", что поляки страдают не только от бедности, в "Трех цветах" режиссер настаивает на том, что беды французов или швейцарцев проистекают не из богатства, а из-за того, что они тоже люди. И в этом смысле Европа Кесьлевского (даже без слова "христианская") оказы­вается едина.
Кесьлевский не повторил судьбу тех выходцев из Вос­точной Европы, кто стали у себя на родине экспортным товаром, а на Западе — гастарбайтерами. Он принял правила постмодернистской игры банальностями и красивостями — красками, звуками, аксессуарами, глоссами, сюжетными и жанровыми клише. Но постмодернизм у него все равно получился с человеческим лицом, на котором расписались счастье и страдание.

Кесьлевский, как и Бергман, верил не в предопределен­ность судьбы, а во взаимообусловленность человеческих поступков. Не в абстрактную борьбу добра и зла, а в те фи­зические и духовные силы, которые разрывают человека надвое и вместе с тем позволяют ему найти в мире свое прекрасное отражение. Неся в себе трагический опыт реаль­ного социализма, Кесьлевский не замкнулся в этом опыте и не спасся бегством в диссидентское Зазеркалье. Он заставил обе части Европы пусть не слиться, но хотя бы на миг увидеть одна другую — как в зеркале.
Hosted by uCoz